18+
13.09.2017 Тексты / Авторская колонка

​Антропологическое письмо. Часть 3

Текст: Андрей Бычков

Фотография: из архива автора

Онтологическое размыкание. Пример: Толстой «Смерть Ивана Ильича».

Над всеми нами незримо нависает смерть. Мы — суть смертные. Человек смертен. Мысль о небытии фундамент человеческой культуры. Насколько же этот грозный опыт, свидетельство о нем и предстоящая встреча, определяют и наше мировоззрение? Или — насколько размыкание себя в сторону этого предельного опыта, в сторону этой онтологической границы конституирует нас как авторов? Небытие? Инобытие? Есть Бог или Его нет? Что выбрать (что выбирает нас) — традиционный ответ в той или иной конфессиональной парадигме или безжалостное, непримиримое осознание нашей абсурдной и фундаментальной конечности? Наверное, и мы не сможем обойти эти темы молчанием. В той или иной мере они должны как-то подсветить, если не озарить, и наши произведения. Не то, чтобы мы должны возвестить истину и дать страждущему человечеству ответ. Нет, конечно. Мы не проповедники. «Искусство парит вокруг истины с решительным желанием об нее не обжечься. Оно способно находить в пустоте то место, где луч света может быть схвачен в его самом сильном проявлении, хотя заранее этот свет было не различить». Так говорит Кафка, но сегодня у нас речь о Толстом.

Итак, как же Толстой схватывает это странное свечение истины, этот странный свет, которым смерть просвечивает сквозь любые ширмы, как сказано в его рассказе? И как в этом свете, этого неумолимого знания, можем и мы вслед за Толстым подсмотреть, увидеть в себе что-то, что сможет озарить и наше произведение? Это «как» таится в глубинах нашей антропологии. И наша цель, напоминаю, его разбудить. Толстой, конечно, другой по отношению к нам. У него другая антропология, он гений и великий человек. Хотите, сравните с собой. Натура его была своевольная, страстная, звериная и в то же время удивительно нравственная в каком-то своем высшем религиозном посыле, в стремлении к самосовершенствованию. Всю жизнь он изучал умные книги, начал с Монтескьё, Руссо. <...> Он был на войне, участвовал в обороне Севастополя. Он охотился. Шрам на лбу — подарок от убитой в упор медведицы. В молодости был маниакально подвержен карточной игре. Пил, кутил (кстати, с дядей своей будущей жены). А в зрелые годы, в период кризиса, прятал от себя шнурок, чтобы не повеситься. Был широко вовлечен в общественную жизнь, занимался педагогикой. И всегда, по-своему, в силу своего могучего темперамента искал правду жизни. Он, собственно, всегда искал, прежде всего, истину. По словам Спасителя: «Ищите, прежде всего, истину, а все остальное приложится». И, в конце концов, он ее нашел, — святое Евангелие без церкви, непротивление злу насилием и «опрощение». Таков был граф Лев Толстой, император русской литературы. Такова была его духовная и физическая натура. Великий писатель и великий человек. <...>

Главное действующее лицо рассказа «Смерть Ивана Ильича» — в отличие от своего автора, повергающего его «Божьему суду» — невелик. Жизнь Ивана Ильича, как пишет Толстой, была «самая простая и обыкновенная и самая ужасная». Успешный, хотя и заурядный, чиновник, но ведь не негодяй, и, в общем-то, не подлец. Но жизнь его была, по Толстому, «не то». И с женой, общения с которой Иван Ильич стал с годами избегать, предпочитая ей вист. И, что, наверное, самое главное — жизнь служебная. Императив Ивана Ильича был прост — «выделить служебное и откинуть человеческое», «справляться с законами и подводить под законы», «жизнь должна протекать легко; приятно и прилично». И вот на высшей ступеньке этой своей жизни, когда Иван Ильич получает и новую престижную денежную должность, когда налаживаются и отношения с женой, когда он получает новую квартиру и, благоустраивая ее, забравшись на высокую лестницу, показывая обойщику, как надо драпировать, он вдруг и падает в буквальном смысле с этой высокой ступеньки. Удар в бок приводит к смертоносной болезни. Иван Ильич начинает (а лучше бы сказать, продолжает) умирать, и на сей раз не «приятно и прилично», а в мучениях. Как физических, так, прежде всего, и нравственных. Никто не говорит ему правду, что он умирает, все врут. И лечащие его доктора, и близкие скрывают от него правду, что положение его безнадежно. Здесь начинает разворачиваться основная коллизия рассказа. Откуда же это вранье, и не является ли его причиной и то вранье, которым Иван Ильич всегда, собственно, и жил? Разве что только правда далекого детства — шуршание шелковых складок материнского платья, запах любимого с кожаными полосками мяча... Теперь же жизнь его протекает в мучениях. И, прежде всего, душевно. Как он в своей судебной деятельности всегда старался выделять служебное, так «выделяют служебное» теперь и доктора. Как он судил тех, кто обращался к нему, так судят теперь и его. Это для него речь идет о жизни и смерти. А для докторов о какой-то блуждающей почке, о какой-то маленькой штучке в его слепой кишке. И ни врачи, ни жена, ни дочь, ни приехавший шурин не говорят ему правды, что он умирает.

...мы, читающие о смерти Ивана Ильича, отождествляя себя с умирающим, настолько ярко проживаем себя в этом фантазме, сжигаем в себе всю свою ложь

Конечно, не только нравственный посыл, но, прежде всего, гений Толстого заставляет нас поверить тому, что он нам говорит. То, какую орбиту находит Толстой в своем кружении вокруг этих вечных тем, и как он выстраивает свои отношения с этим «центром истины», и творит силу его рассказа.

Перед тем, как перейти к нашей антропологической работе, посмотрим коротко, как же сделано это произведение. Времени мало, поэтому скажу о самом главном. Прежде всего, о языке, это само таинственное. Итак, мы читаем об умирании. Но мы, читатели, продолжаем жить. И значит, смерть должна жить на страницах произведения. Смерть должна жить. И именно то, с какой интенсивностью о ней написано — яркость и неправильность языка, образов (и даже лексики), приближает нас к ее абсолютной новизне, чтобы эта сила могла воздействовать на нас на уровне аффекта. И мы, читающие о смерти Ивана Ильича, отождествляя себя с умирающим, настолько ярко проживаем себя в этом фантазме, сжигаем в себе всю свою ложь, какой исполнена и наша жизнь, что кажется, что эффект от подобного чтения превышает возможности литературы. Это уже катарсис, уже очищение. Я приведу примеры этого как бы отпускающего «себя в себя» языка Толстого из третьей части рассказа. Эта последняя часть, особенно на фоне второй — суховатого пересказа биографии героя — написана столь ярко, что теряется грань между ощущениями сидящего с книгой и той реальностью, о которой читают. Само «печатное вещество» словно бы взвинчивается, обжигает той правдой жизни и той ложью жизни, в которой не смеешь сам себе признаться, но здесь все оживает, все предстает перед нами в обнаженных глубинах потока сознания. Здесь и само откровение и его «откровенная форма». Вот несколько примеров. «И, лежа почти все время лицом к стене, он одиноко страдал все те же неразрешающиеся страдания и одиноко думал все ту же неразрешающуюся думу. Что это? Неужели правда, что смерть?» Или: «Вошла дочь раздетая, с обнаженным молодым телом, тем телом, которое так заставляло страдать его. А она его выставляла. Сильная, здоровая, очевидно, влюбленная и негодующая на болезнь, страдания и смерть, мешающие ее счастью». <...> Интересно что смерть Ивана Ильича как социального субъекта порождает в повествовании и целый спектр новых мотивов и интонаций грядущей модернистской эпохи. Уже здесь можно найти предпосылки и для письма Джойса, Пруста, Кафки. Подробнее я поразмышлял об этом в одной своей статье. <...> Смерть в рассказе Толстого «живет» и с точки зрения композиции. Линия умирания Ивана Ильича сюжетно сопровождается восходящей линией жизни его дочери, у нее есть молодой человек, линия поднимается к предложению, которое он ей сделает. Есть и другие композиционные уравновешивающие ходы. <...> Есть светлые персонажи: сын Ивана Ильича Вася, и, конечно, слуга Герасим. Один Герасим — простой природный человек — не врёт ему: «барин, все умирать будем». <...> Здесь интересен и хронотоп, как Толстой выстраивает в рассказе время. Сначала Иван Ильич является нам как мертвое тело, и мы наблюдаем за реакцией на его смерть его жены и друзей, затем Иван Ильич «оживает» (Толстой рассказывает нам историю его жизни), и потом автор снова возвращается к самому чудовищному во всем этом цикле, к процессу умирания. Самое ужасное в этом умирании — что и сам Иван Ильич, мучаясь и желая умереть, умереть-то никак и не может. Он мучается, что никак не может пролезть в черную дыру смерти, чтобы двинуться дальше, «вперед». Что-то мешает ему, не пускает. И только в последние моменты он открывает, что он еще может что-то сделать. «Можно, можно сделать „то“». Что ж «то»?" И тут ему открывается, что же мешает. Это признание самому себе, что жизнь его была ложь. Жизнь была, как говорит Толстой, «не то». И только признание позволяет двинуться дальше. В этом «дальше», в этом «вперед», оказывается, и нет того, чего Иван Ильич так боялся. Выясняется вдруг, что смерти нет. «Вместо смерти был свет». «Так вот оно что! — вдруг вслух проговорил он. — Какая радость!»

Сегодня серьезная тема. Давайте теперь задумаемся о себе. Что и мы смертны. Как мы живем — так ли? Вранье или не вранье? У греков было упражнение в смерти. Попробуем сделать его сейчас, разомкнуть себя навстречу силам инобытия... Представьте, что эта грозная реальность надвигается на вас именно сейчас. Надвигается неотвратимо, неминуемо. Что сейчас и вам предстоит умереть. Как вы жили и что вас ждет? Вам остаются всего лишь последние пятнадцать минут, чтобы подумать о своей жизни. И написать свой последний предсмертный текст.

Другие материалы автора

Джеймс Джойс

​Джеймс Джойс. Помалкивай, лукавь и ускользай

Андрей Бычков

​Работа в черном

Андрей Бычков

​Несите нам вино!

Андрей Бычков

​Антропологическое письмо. Часть 2