Антропологическое письмо. Часть 6
Текст: Андрей Бычков
Фотография: из архива автора
О дьявольских рисках. Пример: Леонид Андреев «Мысль».
Наша цель — поставить себя в такие условия, когда приоткроется истина нашего писательского субъекта. По большому счету речь о вдохновении. Но и мы сами можем пойти ему навстречу, вдохновения можно искать. Любое сильное чувство вплоть до аффекта способно породить сюжет. Другое дело, что нам лучше бы оставаться на границе и не переходить предел дозволенного. Увы, мы, художники, часто действуем на территории зла. Наше вдохновение инспирируется не только любовью, но и ненавистью. И в этом наши риски. Иначе невозможно подчас высветить суть вещей. И мы оправдываем себя, у нас есть своя писательская добродетель: если рассказ или роман действительно получился, то все остальное — тема, сюжет, безнравственный герой — могут и в самом деле быть «от Лукавого». Как говорил Ницше: «Вера в форме, неверие в содержании — в этом вся прелесть сентенции, — следовательно, моральный парадокс» <...>.
Леонид Андреев — один из первых русских ницшеанцев. Даже и смерть философа (в 1900 году) он воспринял как свое личное горе. Быть может, Андреев и не художник первого ряда, в каком-то смысле он разработчик линии Достоевского, но все же вместе с ним мы заходим все дальше и дальше, запутываемся почти окончательно в неразрешимости «проклятых вопросов», ведь у нас уже нет нашего Бога. Андреев, в отличие от Достоевского, уже не христианин. Но из своего неверия, из своего сомнения, а то и вовсе из своего разочарования в жизни он все же делал настоящее искусство. Однажды он написал в своем дневнике: «Я поймал Дьявола, проглотив его, но он жив — и во мне» <...>.
В семнадцать лет, чтобы испытать силу воли, он лег под паровоз, между рельсами. В двадцать три пытался покончить с собой из-за несчастной любви. Всего попыток самоубийства было три. В старших классах гимназии пил запоями, спасаясь от неразделенных чувств. Спасался, конечно, и любимыми книгами. И читал не только беллетристику. «Вгрызался в Гартмана и Шопенгауэра, наизусть вызубрил полкниги „Учение о пище“ Молешотта». И, конечно, — Ницше <...>.
Андреев — это в каком-то смысле Достоевский, отфильтрованный или, лучше сказать, кристаллизованный через Ницше
Андреев соблазняет рисками. Убить себя, убить другого человека, предать Христа, он все время кружится вокруг проклятых тем. Его гипнотизирует бездна, пресекающая животворный порыв воли, его завораживает стена. Ему интересен предельный опыт, он хочет найти в этом опыте себя, достичь своего «размыкания». Может быть, Леонид Андреев озабочен этими проклятыми вопросами и «чересчур логически», слишком уж сильна у него линия письма, контуры отрицаний и утверждений, сама мысль и ее парадоксы; и оттого и произведения его кажутся иногда схематичными. Он как бы «все еще график», он мучительно пытается удержать линию там, где линией уже ничего не решить. Нужна живопись. Должны заговорить тона, полутона. Надо искать контрапункт, высказываться в диссонансах или, как в кинематографе, за счет монтажа. Потому что классическая картина мира уже смазана, и что такое реальность снова совершенно не ясно. Нужна другая логика. Но Андреев и интересен нам тем, как он эту новую логику ищет. И пусть мысль у него «принимает форму языка», но ведь на его примере мы видим и чем это ей грозит. Его, кстати, часто называют одним из первых русских экспрессионистов. Я бы с этим поспорил, экспрессионизм подразумевает, что художник идет от чувства, от ощущения. Даже Достоевский в большей степени экспрессионист. Андреев же, на мой взгляд, скорее идёт от логической силы. Но этому у него можно и поучиться, если мы ищем себя в пространстве языка, зная, что сильная сторона нашего творчества — аналитическая. Андреев — это в каком-то смысле Достоевский, отфильтрованный или, лучше сказать, кристаллизованный через Ницше <...>.
Мы рассмотрим с вами рассказ «Мысль». Здесь нам будет интересен концепт сверхчеловека. Доктор Керженцев проверяет себя — сверхчеловек он или нет. Он убивает своего друга Алексея Савелова, слабого и бездарного писателя. Он не стал бы его убивать, если бы у того был дар. «В то время, как писатель силою своей мысли и таланта должен творить новую жизнь, Савелов только описывал старую, не пытаясь даже разгадать ее сокровенный смысл», — говорится в рассказе. «Красивы и ничтожны были его произведения, красив и ничтожен был он сам». Формальный мотив — месть жене Алексея, Татьяне Николаевне, которой Керженцев за два года до этого делал неудавшееся предложение. Но он мог бы отомстить и по-другому. Доктор Керженцев убивает слабого и негодного. Сильная личность, вдобавок артист по жизни — «Кто не умеет лгать, не знает, что такое истина» (Ницше) — имеет право убивать. Заметим мимоходом, что убивает он не какую-то старуху процентщицу, а своего друга, и даже сознается, что, быть может, более близких друзей он даже и не имел. Перед нами вариант «сильного Раскольникова». Керженцев убивает не в аффекте. Не то, чтобы он хочет проверить свою ясную и холодную мысль, дрогнет она или не дрогнет у последней черты. Он знает обо всей грозности предстоящего опыта, и не сомневается в себе. «Было бы большим преступлением, если бы, признав необходимым убить Алексея, я не выполнил этого решения», — говорит Керженцев. Каким же образом он решает убить своего друга, чтобы остаться безнаказанным? Тут есть хитроумный план — он собирается симулировать сумасшествие, убить Савелова, а потом «выздороветь». Это решение к нему приходит как бы извне, он прочитал о подобном случае в газете, правда, не с убийством, а с кражей. Что же это за «извне»? Не следует говорить Случай, следует говорить Провидение, как сказано у классического автора. <...>. Отчасти этот рассказ — и симуляция по отношению к Достоевскому. То и дело натыкаешься на следы «Записок из подполья», «Преступления и наказания», «Братьев Карамазовых». Каковы же пределы этой «симуляции» и насколько она опасна? Недаром и сам Андреев жаловался Немировичу-Данченко, что рассказ этот у него не получился. Хотя рассказ и есть за что похвалить. «За блистательную неудачу», — как выразился бы Набоков. Но это произведение так и осталось бы вторичным по отношению к Достоевскому, если бы Андреев не двинулся дальше «права имеющего» и не поставил бы следующий вопрос. А что если это «ясное право», эта «ясная мысль» и есть безумие? Мысль Керженцева, его яркая и острая рапира, которой он так блестяще фехтовал против мира, изменяет ему после убийства Савелова. Теперь она говорит ему о нем самом в третьем лице. Что, быть может, он, Керженцев, и в самом деле сумасшедший, а совсем и не симулянт, если он решился на это преступление. И вот этой измены он уже выдержать не может. «Помните ли Вы у меня рассказ „Мысль“ — о некоем докторе Керженцеве, который притворился сумасшедшим, чтобы убить, а потом сам разобрать не может, притворялся ли он или действительно он сумасшедший?» — пишет Леонид Андреев в письме к Немировичу-Данченко. То есть картина мира все же смазывается. Мысли, «ясному мышлению» доверять нельзя. Ясность, в каком-то смысле, изменяет и самому Андрееву. В самом сюжете проявляется некая невнятность. Мы в преддверии Абсурда. <...>. Итак, здесь возникает вопрос о сюжете. Каков должен быть новый сюжет по отношению к прежним темам, которые волновали классиков, чтобы он не оказался по отношению к ним симуляцией? На эти вопросы мы будем отвечать уже во второй части нашего курса, когда будем говорить о западной литературе двадцатого века — Кафке, Джойсе, Беккете. Андреев по большому счету не находит ответа. Он все еще борется с Богом, вслед за Ницше. Он слишком озабочен этой борьбой. Кстати, Бог, в обличье случайности, «проявляется» в рассказе и во второй раз, в лице самой жертвы подсказывая Керженцеву, каким образом порешить ее, и даже демонстрируя само орудие убийства, — Алексей играется с тяжелым пресс-папье и, шутя, задается вопросом, можно ли этой штукой убить. Борьба с Богом приводит к Дьяволу. Возникает перспектива зла. Весьма, кстати, плодотворная для искусства. И в каком-то смысле — необходимая. Хотя, конечно же, и опасная. Можем ли мы пойти до конца — хотя бы в искусстве? По идее, по светлой ницшеанской идее, доктор Керженцев не должен бы сойти с ума. Он должен бы весело пережить весь этот спектакль и живым и здоровым выйти из сумасшедшего дома, обманув и судей и докторов. Вот это был бы вызов обществу. <...>.
Итак, раз уж мы на дьявольской территории, то и задание сегодня будет дьявольским. Попробуем и мы рискнуть, по крайней мере, вообразить себе нечто воистину адское. Подумайте о каком-нибудь своем друге. Он ведь чем-то не устраивает вас. Любой наш друг чем-то не устраивает нас. Так что теперь представьте, что вы его... убили. Как вы себя чувствуете? За что вы, кстати, убили его? Раскаиваетесь ли вы? Было ли это безумием?