Авторский надзор
Текст: Максим Алпатов
Обложка: предоставлена ИД «Стеклограф»
О новой книге Нади Делаланд и бешеных огурцах — обозреватель Rara Avis Максим Алпатов.
Делаланд Н. Мой папа был стекольщик. — М.: Стеклограф, 2019. — 70 c.
«Стихи — это выражение того, что на душе?» — спрашивал сам себя в «Записях и выписках» филолог и литературовед Михаил Гаспаров. И отвечал: «Да нет, это мы на душе у языка, и очень тяжёлым камнем». Надя Делаланд точно не из тех, кто «пишет стихи душой». Эмоции и переживания в её новой книге «Мой папа был стекольщик» не летают беспризорно сами по себе, и даже уязвимость принимает уверенную позу:
вспыхивает и гаснет тебе навстречу,
трепет и свет всё праздничнее и крепче,
медленнее поднимаются в полный рост.
Не прикасайся — всё это улетит
в сонную синеву и оставит тяжесть
бедного остова, грусть, ощущенье кражи,
старость и смерть, и всякий такой утиль.
Эту музейную редкость — прикосновенье
и фотовспышка испортят и повредят.
Можно использовать только печальный взгляд,
долгий и откровенный.
Пульсирующее облако из стрекоз — убедительный образ, и его ранимость ощущается без лишних намёков. Но автор зачем-то вешает во второй строфе табличку «Руками не трогать, насекомых не кормить». Дальше текст начинает сам себя комментировать («тяжесть бедного остова», «ощущенье кражи»), и необходимость в той инстанции, которая смотрит, не решаясь прикоснуться, отпадает вовсе. «Долгий и откровенный взгляд» может нанести меньше вреда, чем прикосновение, только в одном случае — когда он преисполнен безразличия или пустого обожания. И если именно так следует воспринимать «музейную редкость» стихотворения Делаланд, то поэзия как диалог тут не работает.
Не похожа монолитная стрекоза с арматурой из пояснений на нежное, пугливое существо — в этом чувствуется не уязвимость, а безапелляционный нажим. Когда читателя твёрдо ведут за руку от посыла к выводу, необходимой степени напряжения, чувству неравновесия просто неоткуда взяться. Зато на такого автора можно положиться — уж если взял, то не отпустит, не бросит на произвол фантазии.
Слегка озадачивает прямота поэта, говорящего без обиняков, что требуется ощутить («грусть», «печальный взгляд»). Но иносказательная стихотворная хрупкость превратилась в позу, трудно снова заставить себя поверить в неё. Сегодня многие умеют делать из трещин узоры и грунтовать строки серебрянкой боли. Иногда полезно назвать вещи своими именами, поэтому не только печаль, но и сама смерть у Делаланд приходит без всяких обличий, в рабочей униформе:
ломко тянусь потрогать тебя за сердце.
Слышишь меня? Как слышишь меня, Земля?
Маленький лагерь смерти, большой освенцим.
Конечно, красочная стихотворная погибель давно обесценилась, и поджилки от неё не трясутся. Но будничное присутствие смерти тоже стало штампом, особенно в таком изящном оформлении: «погруженье плавное смиренно». Когда то и дело повторяешь «умирать совсем не страшно», картинно занавешиваешь зеркала, снова и снова сравниваешь смерть со сном, всё, чего можно добиться — искреннее, выстраданное равнодушие. Стихотворения, которые выводят из состояния покоя — прошлый век, ничего особенного. А вот взять заранее растревоженного, вздрагивающего от каждого шороха любителя поэзии и довести до полной апатии, в которой лень даже пожимать плечами — такое уже мало кому под силу:
весенне и объемно светло-желто,
воздушно и на взлете напряженно
потом легко
мне медленно и плавно и еще
довольно долго для одной улыбки
но можно плакать и ползут улитки
гурьбой со щек.
В какой-то момент может показаться, что строгий авторский надзор в сборнике «Мой папа был стекольщик» тесно связан с профессиональной отточенностью силлабо-тонической метрики. Но и стихи с более свободной формой у Делаланд тоже несвободны:
Воображала, что вот его — парализует,
они встретятся — она красивая, неземная,
с кем-то смеющаяся у колонны,
он — в инвалидной коляске, смущенный,
грустный, смотрящий в нее неотрывно.
И она обернется, поправит локон,
подойдет к нему близко и будет рядом.
Или вот — он при смерти. Или даже
только что скончался. Она как ляжет
на кровать к нему, молча отдаст полжизни,
поцелует, обнимет, и он восстанет,
а она, напротив, слегка устанет
и какое-то время проспит почти что
мертвым сном.
Так любила его.
А теперь разлюбила — желает ему здоровья.
Заранее просчитан каждый жест (поправить локон, поцеловать, обнять), степень погружения в фантазию и финальный отказ от неё. Сюжет предсказуем, приёмы органичны высказыванию, словно в песне Metallica — All within my hands: «Love is control / I'll die if I let go» * — «Любовь — это контроль. / Умру, но не отпущу» (англ.). . Но разве не странно говорить о любви как о стремлении к контролю, не позволяя ей рассчитывать ни на что, кроме снисходительности маньяка: «теперь разлюбила — желает ему здоровья»? Несвобода ощущается на контрасте со свободой, а тут словно придушили и отпустили, но не до конца.
Той же твёрдой рукой спонтанность стихотворной речи у Делаланд разжалована в анекдот:
даже смешно. Даже грустно. Даже противно.
Все-таки — даже смешно.
Почему-то представляется не бешеный огурец, а педантичная брокколи, которая даже в небольшой реплике не удержалась от того, чтобы прописать читателю кольцевой маршрут эмоций: «смешно-грустно-противно-смешно». И что тут может быть смешно или противно? В поэзии нет более или менее благородных способов создания текста. Разве написать нечто стоящее не важнее, чем соблюсти мнимые приличия в процессе?
Можно сколько угодно эксплуатировать формулу «ожидание — обман ожидания», но поэзия начинается, только когда схема даёт сбой, маршрут не выстраивается, а расчёты подводят:
говорила она, и глаза бестелесного цвета
сторожевые
ресницы
сводила к прогоркшему носу.
С деревьев слетали, никак не кончались,
вороны, вороны,
они повторялись и гасли
в малиновом вареве
лужи.
Она говорила, и пальцы ее остывали,
ослабленно никли,
губами едва шевеля, говорила,
едва говорила, фрактала,
во сне бормотала,
в косынке лиловой,
в которой на море,
где чайки, а вовсе
не эти вороны, которые карчут
вороны и карчут.
Голос здесь не говорит, а заговаривается, постепенно теряет контроль над текстом. Вначале всё как обычно: те же искусственные метафоры, собранные по эскизу, «глаза бестелесного цвета», стандартный поэтический набор. Но вот самоуверенность слетает тучей ворон с деревьев, и возникает настоящая беспомощность без примеси кокетства. Даже повторы здесь вопреки своей природе создают ощущение беспорядка, головокружения и потери словесной опоры. «Губами едва шевеля, говорила, / едва говорила, фрактала» — интонация текста так же фрактальна и расползается бесконечным множеством самоподобий.
Делаланд вместе со своей героиней распыляется на частицы, на отдельные слова и образы; обрывки воспоминаний и дробные впечатления смешиваются в беспрерывное карканье. Поэт не зависает снаружи над текстом как над чертежом, а оказывается внутри, не пересказывает смерть, а переживает её. И даже не понадобились намёки вроде «заснула вечным сном», «грусть», «печаль», «огурец».
Попытки спланировать откровение, «заговориться» специально, увы, обречены на провал. В другом стихотворении вроде бы те же элементы (ощущение перехода, повторы, соединение фраз в неразрывный поток), но косноязычие получается не выстраданным, а срежиссированным. Оно подчиняется авторскому надзору, и шаг в сторону карается по высшей мере:
надо только захотеть
рыжий лес увидеть сверху
горы тихие и степь
спящую
совсем не сложно
надо просто лечь в постель
и смотреть на лес и горы
рыжий тихие и степь
спящую
совсем не больно
просто вышагнуть скользнуть
за дыханием сквозящим
в синеву и белизну.
Тот самый случай, когда мысль духом летает над мёртвым телом стихотворения, не решаясь его покинуть. Безжизненный текст о смерти — методически всё вроде бы правильно. Но что ближе к поэзии — пересказать опыт с верно выбранной интонацией или погрузиться в него?
Может, оно стоило того — замучить себя до смерти дисциплиной, один раз ослабить хватку и от накопленного напряжения написать что-то настоящее. Теперь главный вопрос — удастся ли сделать из этого привычку и выйти на следующий уровень спонтанности — а там вновь «заговориться», но уже с новой высоты. Тяжело расстаться с иллюзией контроля, особенно если кажется, что уже вписал своё имя в историю современной поэзии, и оно камнем тянет на дно комфорта. Но уж лучше поздно, чем никогда.
В общем, можно не верить в себя и всегда придерживаться плана. Можно не верить в читателя, который слишком часто ищет в стихах лишь подтверждение тем мыслям, которые у него уже были. Но нельзя писать стихи и не верить в поэзию, точнее, в её способность самой решать, что у неё на душе.